Маргарита Урчева «Корни земли»

 

Из тюрьмы вернулся мой брат. Об этом я узнала случайно, от знакомых, которые жили рядом с ним. Для меня это известие не было приятным. Много лет мы с ним не общались. Писем из своего «родного дома» он не писал. Хотя первое время мама его поздравляла с праздниками, отправляла открытки и передачки. Он молчал. Очень давно на свидании он сказал, что ему здесь нравится, и выходить он не собирается. Мне даже показалось, что он гордился своим положением.

Когда-то мы жили втроём - я, брат и мама. Он был старше меня почти на семь лет. Я его боялась. Он приводил в дом своих друзей, пил с ними, грубил маме, когда она пыталась их пристыдить, считал себя хозяином в доме и не терпел никаких замечаний в свой адрес. Однажды он ударил меня по лицу на глазах у пьяной компании. «Просто так – для профилактики», - объяснил на следующее утро. С тех пор я стала его ненавидеть и презирать. А он в свою очередь меня. Взаимно. Не удивительно, что ничего хорошего в воспоминаниях с той поры у меня не осталось.

В неполные восемнадцать брат попал с друзьями в тюрьму за подлом магазина. Осудили его на три года, а вернулся он только через пять. На обратном пути в поезде он украл чемодан, и его снова отправили прежним маршрутом. На этот раз на два года. В конце концов, он добрался до дома и целый год работал в сплавной конторе, женился, получил комнату-малосемейку в деревянном неблагоустроенном бараке. Провел там отопление и переехал жить со своей суженой.

 

 

Это был единственный кратковременный сезон, когда он вроде бы остепенился, стал таким, как все. Но неожиданно опять всё оборвалось. Его посадили за драку на четыре года. Мама была просто убита горем, у неё стало болеть сердце. Когда он отсидел половину срока, его отправили на поселение из нашего Подгорска в Нижний Тагил. Молодая жена уехала вслед за ним. Больше мы ничего о ней не слышали. Брат вернулся один и о ней говорить не захотел.

Он продолжал беспробудно пить, воровал всё, что только попадалось под руку – от соседских кур до велосипедов и алюминиевых проводов. Не хотел устраиваться на работу.

Мама уговаривала его кодироваться, откладывала с пенсии деньги. Когда набрали нужную сумму, его отвезли в больницу.

После лечения для брата наступили чёрные дни, но опять ненадолго. На майские праздники, когда все гуляли, жизнь окончательно стала ему в тягость, вшитая «торпеда» не давала покоя, и он рискнул... Нашёл себе помощника, закрылись с ним вдвоём в бараке, и, опустив руку в таз с водой, он вскрыл себе вены. Когда начал терять сознание, товарищ зажал в локте порезанную руку и вызвал неотложку. Вены ему зашили, кровь пополнили чужой. И уже через неделю, спустив в лохань вместе с кровью смертельную концентрацию «торпеды», он пил так же лихо, как и раньше.

Года через полтора его опять осудили за разбойное нападение на автоперевозчиков и признали на суде особо опасным рецидивистом. Я в тайне радовалась: может быть, больше никогда не увижу своего брата. И вдруг…

Мне было очень трудно преступить себя и пойти к нему. Нанесённая ещё в детстве обида до сих пор жила в сердце. Я пыталась его простить, но не могла. Я старалась хотя бы быть равнодушной, но ненависть не стихала. Как страдала бедная мать! Как от горя она превратилась в старуху и преждевременно сошла в могилу… Разве я могла забыть такое!? В этом был виновен он…

Но вот я всё же стою перед дверью с облупившейся краской. Неприятный помойный запах наполняет длинный тёмный коридор барака. В две шеренги выстроились одинаково унылые двери, словно солдаты на экзекуции. Я стою, и меня тошнит и корёжит от нежелания войти сюда, в этот чуждый мне мирок. Что я должна сказать этому человеку, который вызывает у меня только страх и омерзение? Он снова здесь – за этой дверью. И по моим подсчётам его отпустили раньше.

В небольшой комнате нет ничего кроме железной кровати и придвинутого к ней стола. Да ещё несколько табуреток стоят, как попало, а на них: где одежда, где посуда. На одной – электроплитка с кастрюлей. Рядом на полу стоит чайник. Около двери – умывальник с тумбочкой. Оттуда выглядывает через оторванную дверцу ведро. Ещё одно эмалированное ведро с водой стоит тут же, рядом. Оно чернеет отбитыми пятнами. Кружка, запачканная, алюминиевая, висит зацепленная ручкой за дужку ведра.

Из-под наброшенного поверх одеяла старенького пальто, я замечаю на лоснящейся подушке его остриженную голову со сверкающими шрамами. Его глаза неприятно жёлтые вглядываются в меня. Он изменился. Лицо, словно из грубо скреплённого на скулах серого картона, страшно проваливается ямами на щеках. Оно безжизненно и черно, как старая икона.

Брат молчал. И я, потеряв самообладание, не могла сказать ни слова. Он был неузнаваем. Ничего знакомого в этом избитом жизнью человеке я не находила.

- Почему ты лежишь с незапертой дверью? – первой спросила я.

И только его голос, всё такой же, как был, развеял мои сомнения.

- Хватит мне под замком быть. Я теперь никому не нужен.

- Тебя отпустили досрочно. Значит… ты это заслужил?

Радостная догадка о том, что брат изменился, что, наконец, он впитал в себя достойные качества, и его освободили раньше, мелькнула в моей голове. Да-да, ему поверили. Дали шанс пораньше вернуться к нормальной жизни. Мне так хотелось этого чуда. Но услышала я совсем не то…

- Умирать меня отпустили. Долго уже не протяну. Дураков там нет!

- Чем же ты болен?

- Был цирроз печени, потом другое нашли… резали. Да, видно, поздно. Опять зашили, и гуляй, Вася!

Я не совсем поняла, о ком идёт речь. Ведь зовут его Мишей. Но когда брат высвободил из-под одеяла худую руку и, присвистнув, взвил ею над своей головой, стал понятен весь трагизм его положения.

- Это только твои домыслы, Миш. Всё может быть и не так плохо. Лекарства тебе назначили?

- На химиотерапию направление дали... Но это так, до фонаря!

Я почувствовала, что разговаривать со мной он больше не хочет и прикрывает глаза, давая мне знать об этом. Не хочет, чтобы я разглядывала желтизну его белков. Но и веки не лучше. Как засохшие лимонные корки.

Я выложила на ничем не застеленную столешницу мешочки с овсяным печеньем, конфетами, которые взяла с собой на случай чаепития. И достала из сумки три очень спелых граната, которые купила больше для себя. Брат не реагировал.

Я посоветовала ему не держать в голове плохих мыслей, и, сославшись на нехватку времени, предложила ему встать и попить чаю с гостинцами. А сама попрощалась до завтра.

На другой день я приготовила отварной рис с сухофруктами, заварила в термосе сбор трав от печени и понесла брату. Попутно на рынке купила ещё козье молоко в пластиковой бутылке, свежих куриных яиц и яблок.

Он всё так же лежал на кровати под стареньким ватным одеялом, а пальто и фуфайка висели на стене у входа. Под ними стояли кирзовые сапоги с подтекающими лужицами воды. Поблёкшее одеяло едва приподнималось по контуру тщедушного плоского тела. Мне так захотелось увидеть, как брат выглядит на ногах.

- Ты ел, что я тебе оставила? – зачем-то сразу спросила я, хотя и без того видела, что вся вчерашняя еда лежит нетронутая.

- Пробовал, но у меня во рту какая-то горечь, - сказал он и в доказательство повернул ко мне один гранат, на котором я увидела две кусаные ямки.

«Да он даже не знает, что едят в гранате», - мелькнуло у меня в голове. Насколько мы были далеки друг от друга. Моё сознание противилось, как и раньше, признавать в этом порочном, расплачивающимся за свои грехи человеке, родного брата.

Я подогрела в чашке рис, налила в стакан молока и, поставив всё это на табуретку, втиснула её между столом в изголовье кровати.

- Кушай и поправляйся! Весной болеть - одно преступление. Теперь каждый день будем выходить с тобой на прогулку. Солнце тебе нужно.

Брат съел две-три ложки риса, запил молоком и встал с кровати. Он был в какой-то измятой, невыразительной, висящей на нём одежде.

Я поинтересовалась, не холодно ли ему. Почему на нём так много одежды? Он не захотел ничего объяснять и только превратил ответ в шутку:

- А вдруг - пожар!

Прошлёпав прямо в носках по грязному полу, брат натянул сапоги и вышел в коридор, накинул на плечи куцую, почему-то без воротника фуфайку.

Я взялась отмывать загаженные полы, а потом стены, которые были оклеены выцветшими обоями. На них виднелись многочисленные жирные отпечатки, оставленные от хождения по стенам пьяных рук.

Вернувшись с улицы, брат снова забрался под одеяло. Я заметила, что на матрасе нет простыни и что оконная штора – это и есть её вторая жизнь.

Прошло ещё несколько дней. Брат чувствовал себя всё хуже и хуже. Он кое-как съедал за весь день одно куриное яйцо, да и то не рьяно, в два приёма. Его мучили внутренние боли, открывалась кровавая рвота. Я не знала, чем облегчить его страдания.

На улице стояли солнечные дни. По дорогам бежали мутные ручейки. Тополя готовились выбросить замурованную в коричневых почках молодую зелень, топили сковывающую их ароматную смолу под лучами весеннего солнца. Несмелые кремовые росточки пробивались на вытаявших из-под снега буграх. Отряды жуков-солдатиков, словно рябиновые клети, сбившись в кучки, отогревались после зимнего оцепенения на тёплых досках крыльца с солнечной стороны барака. Здесь же облюбовал себе место мой брат. Он медленно, будто крался, приходил сюда, придерживая руками запахнутое пальто, которое теперь из-за худобы застегнулось бы, даже если пуговицы перешить на спину. Он садился на корточки и, привалившись к стене, часами сидел в такой позе, подставив под солнце золотисто-жёлтое лицо. Иногда компанию ему составляли две словоохотливые старушки-соседки: бледненькая, тонколицая баба Лида и круглая, со внимательным взглядом баба Дуня. Они любили здесь подышать воздухом. И, как ни странно, сдружились с моим братом и приходили к нему в гости.

Однажды я угощала пришедших старушек чаем, а брат лежал в полузабытьи на своей кровати. На пороге появился мордастый, с наглыми глазами мужчина (видимо его дружок) и вразвалочку подошёл к больному. Он сам себе подставил табуретку, как будто нас и вовсе не было рядом, долго вглядывался в глаза моему брату и, наконец, спросил:

- Что – хреново, Миха? Надо же такой сюрприз! Хана твоё дело?

- Как видишь, дело моё грязь.

Они ещё долго о чём-то говорили, неясно, полунамёками, а потом гость взял со стола стакан и бесцеремонно выплеснул недопитый чай к порогу. В его руках появилась бутылка водки, и он протянул наполненный стакан брату. Тот замотал высохшей головой, в его глазах мелькнул животный страх. Я никогда такого за братом не замечала. А пришедший гость продолжал настаивать:

- Тяни, Миша. Всё полегче станет. А там все будем… Овраг большой – клади да клади! – он притворно засмеялся и добавил. – Эх ты! Раньше башкой надо было думать. А теперь уже всё равно… Пей! Легче будет.

Меня взяла оторопь. Что он себе позволяет! Но сказать я ещё ничего не успела, как тоненько, но гневно зазвенел голосок бабы Лиды.

- Что ты там ему предлагаешь!? Человек высох, как свечка. Нельзя ему! Разве не видишь! Выпит и умрёт!

Мужчина встал, обвёл нас презрительным взглядом и, опрокинув водку в рот, поставил стакан на стол.

- Извините, - сказал он, сволочно улыбаясь. – Но поздно! Поздно! А я ему хочу, как лучше.

Повернувшись к брату, он низко склонился над ним, пободал его лбом в лоб и, чуть сдерживая соскальзывающий к рыданью голос, выдавил:

- Не прощаюсь, братуха! Не здесь, так там, всё равно увидимся.

Он вышел из комнаты, по-матросски качаясь, на своих крепких ногах.

Нам было как-то неловко. Бабушки вскоре ушли. А я почувствовала такую гнетущую тяжесть, словно меня раздавили катком. Брат спал, отвернувшись к стене.

Я присела рядом с ним и задумалась. Я до сих пор полностью не отошла от смерти мамы. Она умерла внезапно, как все сердечники, но смутное предчувствие надвигающейся беды мучило меня задолго до её смерти. Особенно ночью, когда я просыпалась от непонятного страха и больше не могла заснуть. Или же глаза вдруг наполнялись беспричинными слезами, приходилось убегать, прятаться и реветь в подушку.

Вот и сейчас я почувствовала, как страдания брата отзываются слепой тревогой в моей душе, противиться этому было бы кощунством. Что-то природное, первозданное, от первых сгустков протоплазмы, живущее во тьме веков, просыпалось и поднималось во мне на поверхность, над слоем наносных обид и непонимания. Я прощала всё плохое, намеренно или невольно совершённое моим братом от одной только мысли, что его жизнь кончается рядом. Меня пугал вопрос: а что если обиды, боль, унижения, доставленные другим, уйдут после смерти с тобой туда, за грань дозволенного пониманию, станут твоей визитной карточкой. Страх пугает не только идущих в неизвестность, но и их провожающих.

Будить брата я не решилась. Закрыв его снаружи, я постучалась в дверь к бабе Дуне и, передав ей ключи, попросила присмотреть пока за моим братом. Она охотно согласилась, отвернувшись от меня, перекрестилась несколько раз и тихо сказала:

- Иди, иди, доченька. Устала ты… Мы его посмотрим. Отдохни. Недолго ему маяться осталось, грешному. Корни в земле просыпаются…

Последние слова бабы Дуни мне были не понятны. Но я не стала переспрашивать.

Ночью мне не спалось. Что-то тревожило.

Я оделась и вышла во двор. Ночь поражала своей красотой. Далёкие миры мерцали на чёрном небе, и мне хотелось верить, что и они живые, дышат и умеют радоваться. Я долго любовалась ночным небом, и в голове вдруг возникла знакомая, но до конца не понятая фраза Иммануила Канта о поражавшем его воображение звёздном небе и нравственном законе души. Что же мог видеть великий мыслитель в душе, в этом потаённом от посторонних глаз уголке? Я стояла и думала, отыскивая удовлетворительный ответ. И с каждой минутой во мне крепло убеждение, что силы, создавшие человека, влили в него не только красную кровь, но и ещё вторую, которая будет всегда мучить и терзать его за всё содеянное во зло и принимать боль и страдания других, как свои; незримой гравитацией связывать воедино всех живущих на земле.

Увидеть брата живым мне было не суждено. Эта ночь стала для него последней. Под утро он скончался.

Баба Дуня рассказывала, что всю ночь под окнами выла собака, мешала спать. Чуть свет баба Дуня вошла в комнату к моему брату – он ещё дышал, но жизнь вскоре покинула его.